Kcenya Hvostova (hvostova) wrote,
Kcenya Hvostova
hvostova

  • Mood:

“Ольга. Запретный дневник”


Я встану над жизнью бездонной своею,

над страхом её, над железной тоскою…

Я знаю о многом. Я помню. Я смею.

Я тоже чего-нибудь страшного стою.

О. Берггольц


БерггольцЯ выросла на той же улице, что и Ольга Берггольц. Училась в той же школе. И нам рассказывали о ней, наверное, гораздо больше, чем другим. Я читала в школе “Дневные звёзды”. Я думала, что что-то знаю о ней. Но оказалось, я не знаю ничего, а то, что знаю, – не то и не о том. Не о том человеке и не о том поэте. То есть вообще не о человеке и поэте, а о какой-то выхолощенной, бумажной, лишённой жизни и языка фигуре. Катастрофические масштабы незнания меня обескуражили.

Таких героев не встретишь в литературе – их невозможно придумать. То есть придумать возможно, но невозможно поверить. Так не бывает, таких не бывает, это выдумка и ложь, пусть и прекрасная.

Я даже не знаю, что потрясло меня больше: живая женщина из страстей, боли плоти и крови, громадной глубины, невообразимого мужества и запредельной честности человек или удивительно одарённый способностью слушать, слышать и говорить, тонкий, человечный и страшно недооцененный поэт.

Священность имени Ольги Берггольц для Ленинграда открылась как нечто совершенно очевидное. Её судьба неотделима ни от того, что происходило с городом и страной, ни от того, что она писала: всё сплетено в неразрывный клубок личной и общей боли, быта и бытия, жизни и литературы. Пожалуй, именно природа литературного таланта Ольги Берггольц стала самым большим откровением дневников. Когда не литература подчинена жизни, а жизнь – литературе, и именно она – первое и самое главное в жизни. На страницах дневников много цитат, свидетельствующих о глубоком и всестороннем литературном знании, об огромной работе, о прекрасном образовании. И стихи – какие стихи нужно писать, чтобы люди жадно ловили каждое слово! Не просто люди, а люди голодные, истощённые, постоянно живущие под грохот бомбёжек, под страхом смерти, каждое мгновение ожидающие её. В этом ожидании открывается что-то, и они шептали её строки, умирая. Это чего-нибудь стоит.

Поражают и понимание, осознание и признание того, чем была страна накануне войны, выстраданные тюрьмой и потерями. Страна, погрязшая в беспримерных лицемерии и лжи.

(14 декабря 1939):



Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в неё, гадили, потом сунули её обратно и говорят: “Живи”.


(26 марта 1941):



Всё темней и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего. Вот в чём разница… В июле 39 года ещё чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего – от государства.


(22 мая 1941):



Сказал Маханов, что Ахматова – реакционная поэтесса, – ну, значит, и все будут об этом бубнить, хотя НИКТО с этим не согласен. Союз [писателей] как организация создан лишь для того, чтобы хором произносить “чего изволите” и “слушаюсь”. Вот все и произносят, и лицемерят, лицемерят, лгут, лгут, – аж не вздохнуть!

<…>

Предлагают писать очерк о днях финской войны у нас на заводе, соблазняют деньгами… Нет, не буду! Конечно, люди вели себя геройски, но ведь правды – жестокой, нужной, прекрасной – об этом всё равно нельзя написать, а сопли разводить – что за смысл. Да и не могу, не могу я больше!

<…>

Нет, откажусь от очерка. А на собраниях буду молчать, чего зря говорить-то. Всё равно никто правды не скажет, – лучше “честно молчать”.


Об Эренбурге (25 декабря 1940), очень точно подмеченная черта “профессионализма”, ремесла:



Я тихо и бесстрастно ужасалась: как далеко может идти профессионализм, что человек может СЕЙЧАС писать о разгроме Франции!


Ожидание войны (4 июня 1941):



А надо всем этим – близкая, нависающая, почти неотвратимая война. Всеобщее убийство, утрата Коли (почему-то для меня несомненно, что его убьют на войне), утрата многих близких, – и, конечно, с войной кончится своя, моя отдельная жизнь, будет пульсировать какая-то одна общая боль, и я буду слита вместе с нею, и это будет уже не жизнь.

<…>

Если наше правительство избежит войны – его нужно забросать лавровыми венками.

<…>

Войны не избежать всё равно. Мы одни в мире.


Начало войны (12 сентября 1941):



Правильнее бы всего – умертвить себя самой. Потому что кругом позор, “жизнь есть боль, жизнь есть страх, и человек несчастен” [цитата из “Бесов”]… Позор в общем и в частности. На рабочих окраинах некуда прятаться от бомб, некуда. Это называлось – “Мы готовы к войне”.

О, сволочи, авантюристы, безжалостные сволочи!


(17 сентября 1941):



Кажется, трагедия Ленинграда (залпы зениток, не сойти ли вниз – это рядом, над головой немец) приближается к финалу.

Сегодня Коля закопает эти мои дневники. Всё-таки в них много правды, несмотря на их ничтожность и мелкость. Если выживу – пригодятся, чтоб написать всю правду. О беспредельной вере в теорию, о жертвах во имя её осуществления – казалось, что она осуществима. О том, как потом политика сожрала теорию, прикрываясь её же знамёнами, как шли годы немыслимой, удушающей лжи (зенитки палят, но слабо, самолёты идут на очень большой высоте – несомненно, прямо над моей головою. Не страшно ничуть. “В меня не попадёт, почему именно в меня, зачем я им”) – годы страшной лжи, годы мучительнейшего раздвоения всех мыслящих людей, которые были верны теории и видели, что на практике, в политике – всё наоборот, и не могли, абсолютно не могли выступить против политики, поедающей теорию, и молчали, и мучились отчаянно, и голосовали за исключение людей, в чьей невиновности были убеждены, и лгали, лгали невольно, страшно, и боялись друг друга, и не щадили себя, и дико, отчаянно пытались верить.

<…>

Ну из обращения к потомству перед запечатыванием дневников ничего не вышло.

Да и чёрт тебя знает, потомство, какое ты будешь… Не для тебя, не для тебя я напрягаю душу – у, как я иногда ненавижу тебя, – а для себя, для нас, сегодняшних, изолгавшихся и безмерно честных, жаждущих жизни, обожающих её, служивших ей – и всё ещё надеющихся на то, что её можно будет благоустроить…


И рядом с этим головокружительно трезвым и смертельно беспристрастным приговором себе, поколению и стране – такая дурманяще живая и искренняя непосредственность:

(8-9 мая 1942):



Юрка спит и храпит ужасно. Вчера, до 8 ч. утра, – опять страшнейшее объяснение… “Ты пойми, что это вовсе не сцена ревности”, – говорил он мне, а это была классическая сцена ревности, и пошлейшая притом, но он так молод сердцем и так рационалистичен, что сам не понимает этого. Были у нас Фадеев, Тишка, Прокофьев, – пили, я совершенно невинно повертела хвостом перед Сашкой Прокофьевым – отнюдь не больше того, как обычно с ним – человеком, глубочайшим образом безразличным мне и знакомым свыше 10 лет. То есть более общего, что ли, кокетства, нельзя и придумать. Тем не менее Юра поднял это, плюс звонки одного торпедника – на небывало принципиальную высоту – “ты оскорбляла меня весь вечер, ты разогревала Прокофьева, ты зазывала торпедника, ты показала, что ничуть не дорожишь нашей любовь” – и т.д. Дурачок, дурачок! Он и не подозревает, какая огромная, изумляющая меня самоё – его победа то, что я смеюсь с ним целыми днями, как ласкаю его с искреннейшей ненасытностью. Мучительная и любимейшая Колина тень останавливается. Я по-настоящему целыми днями счастлива бываю и обмираю от влюблённости в Юрку, – а он строит какие-то вавилонские башни а трепотне с Сашкой. Знал бы он, как это мне всё равно, что это лишь – тоска… Но вчера мне было очень плохо. Сашка упился и стал безобразно грубить и лезть. Юрка наговорил мне несправедливо-обидных вещей – зря, зря. Я с отчаянием почувствовала себя абсолютно одинокой, – ничего подобного не допустил бы Коля, понимая, что всё – ничто по сравнению с любовью к нему, что всё не более, чем ничего не значащее кокетство.

Ну, при Юрке хвостом не повертишь! Крут, что и говорить. Он так натянет удила, что весь рот в крови будет. Хозяин, поглотитель, собственник. Отчасти (вот баба!) это мне нравится, что свидетельствует о том, что любит крепко, по-настоящему. Но, м.б., это нравится, пока свежо? Ведь если такие беседы, с таким криком будут практиковаться, если он собирается так контролировать все мои (чисто внешние) знакомства, – то что же это будет? Как говорится – извиняюсь, я к курям не присуждённая! Мне действительно никого, кроме него, сейчас не надо, и игра ничуть не есть для меня самоцель, но ведь от таких пустяков он может пойти и дальше, и дело дойдёт просто до домостроя, а это уже – тоска и одиночество.


Но самое главное – поэт, язык, правда, эпоха, память:

(Из материалов к “Дневным звёздам”):



Мой замысел пришёл ко мне, и я его испугалась, – настолько это было моё и уже не моё, – двойник, галлюцинация, чудо, – как же так оно уже отделилось от меня, – ещё до того, как я его воплотила? Оно уже существует помимо меня.

Но это лишь означает верность ходам моих философских (теперь не побоюсь произнести это слово) суждений и художнических устремлений и планов. Никакой гордыни, никаких самоупоений, но твёрдое знание своей силы, предназначения и обязанностей. Да, “вас Господь сподобил жить в дни мои…”, но вот только теперь видно начало подлинной работы – начало подвига… Ведь я – их память и их язык. “Начало подвига. К нему призвал Господь”.




Tags: Берггольц, Запретный дневник, литература
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 12 comments